Над обрывом плакала гармонь

21 июня 2011

Над обрывом плакала гармонь

 

Рассказ

На миг приостановившись у калитки, Зина медленно открыла её, вошла во двор. До сих пор томила девушку вчерашняя обида на Прасковью Николаевну.

Нехорошо было вчера у Зины на душе, тоскливо, и попросила она у своей квартирной хозяйки старую гармонь, стоявшую на комоде. Отец ещё в детстве научил её играть. Но Прасковья Николаевна как-то странно посмотрела на девушку и ничего не ответила. Повторять просьбу Зина постеснялась, да и обидно ей стало: старую гармошку пожалела хозяйка. Весь вечер после этого они не проронили ни слова. Даже взгляда друг на друга не бросили.

В городе Зина уже месяц – провалила экзамены в медучилище, а домой, в родное село возвращаться духу не хватило. Вот и осталась, нанялась санитаркой в больницу. И квартира нашлась сразу – больные подсказали. Живёт, мол, старенькая, в одиночестве, пустит на постой непременно. Тем более, такую-то помощницу.

И правда, Прасковья Николаевна приняла Зину с радостью. Даже за квартиру ничего брать с постоялицы не захотела: “Холодной зимой воду да дрова в дом занесёшь, в магазин, если что, сбегаешь, на том и спасибо”. А Зине чего ещё желать – мимолётом такую-то работу исполнит. Да и разговорчивая старушка оказалась, значит, скучно не будет. Одним словом, к хорошему человеку пристроилась она. Только вот вчерашнее размолвное молчание лёгкой царапинкой легло на душу. Непонятно, что дальше-то. Ну, да ладно, Зина на эту гармонь даже смотреть больше не будет.

Как только она вошла, в нос ей ударил с детства памятный запах хмеля. И вправду, хозяйка сидела у стола и обрывала желтоватые шишки, бросала их в корзинку. Как сладко сжалось сердечко в груди, словно перенеслась девушка в давнее время, в котором у отца тоже упруго вьётся хмель, сейчас, наверно, так же там пахнет. До головокружения. Давно уже дома она не была. Хмелевым охвостьем Зине однажды едва от отца не досталось. Разве забудешь? В первом классе она тогда училась, дни стояли погожие – не усидишь у порога. Ну и, ясное дело, обдирать хмелевые шишки ей совсем не хотелось. Ах, как отец замахнулся тогда гибкой этой плетью! Не хлестнул, но всё же... А теперь вот таким родным на неё повеяло, будто дома рядышком с отцом сидит Зина и обрывает липкие шишки, бросает в корзинку.

– Зинук, покушай, я картошку поджарила, – ласково пригласила Прасковья Николаевна как ни в чём ни бывало. И Зина сделала вид, что и в самом деле ничего не было.

Поев, она села помогать хозяйке, и вдыхала, вдыхала сладковатый, чуть пьянящий аромат.

– Вижу, знаком тебе этот фрукт, – заметила Прасковья Николаевна. – А я вот уже сорок лет с ним воюю. Раньше за ним всё муж приглядывал, я только пиво два раза в год варила. А теперь вот – сама. В память о муже не бросаю. Да ведь убегает он всё время.

– Как убегает?

– А вот так. Каждый год вырастает севернее. Я его уже три раза пересаживала. Выкопаю корешки – и на прежнее место. А он опять убегает.

Они замолчали, думая каждый о своём. И тут не выдержала Прасковья Николаевна, посмотрела на девушку пристально:

– Зина, ты вчера на меня, верно, обиделась? Ты, милая, не обижайся. Растерялась я. Уж больно неожиданно ты к этой гармони-то. Ты бери её, когда захочется, играй, если умеешь, – хозяйка тяжело вздохнула и низко наклонилась над хмелевыми плетями. – Сколько лет уже миновало со дня смерти Егора... С тех пор ведь только я к ней и прикасаюсь. Когда пыль стираю. Эх, утекает времечко, не остановишь, в кадушку не соберёшь! Говорят, каков человек, такова и слава. Знаешь, Гудэк-Егором мужа моего звали, а меня – женой Гудэк-Егора, – Прасковья Николаевна повернула голову к Зине, грустная улыбка тронула губы старой женщины. – Такой же молодушкой, как ты сейчас, замуж за слепого вышла. И не испугалась ведь...

– За слепого? – удивилась Зина, и сердце её отчего-то сжалось.

– Когда поженились, он ещё видел немного, а потом совсем ослеп. В войну питание, сама знаешь, какое было.

Мы с ним соседями были. Там, через дорогу, наш дом стоял, давно уже снесли его. А здесь Егор с матерью жили. Из какого-то лесного посёлка сюда переехали. Отец его на лесоповале погиб, а мать дом да корову продала – и в город. Надеялась, что городские врачи зрение сыну спасут. К тому же работа ему тут подвернулась: слепые тогда верёвку сучили в артели. И гармонист он был хороший.

Помню, по весне каждый вечер выходил на крыльцо с этой вот гармонью. Сядет на верхнюю ступеньку, меха развернёт и играет на всю округу. А я тайком на своё крылечко выйду, сяду так, чтобы не видно было, и слушаю. Вот какие у нас свидания были по первости: он на своём крыльце, а я на своём. И так его гармонные переборы в душу мне западали... Эх...

Зина быстро посмотрела на Прасковью Николаевну, и снова что-то сжалось у неё в груди: морщинистое лицо хозяйки порозовело, словно внутренним светом осветилось, к губам будто улыбка просилась, обрывала она, не глядя, шишки хмеля, и летели они мимо корзины, раскатываясь по полу. Где она сейчас, Прасковья Николаевна? В молодости своей? Далеко же залетела. Вернётся ли?

– Всё на земле приходит в своё время, в свой срок. И любовь тоже, – продолжила Прасковья Николаевна. – Да, любовь... Однажды, лето уже к осени качнулось, и Егор, как всегда, поиграв на гармони, не в дом вернулся, а перешёл улицу. Хоть и видел плохо, но заметил свою ежевечернюю слушательницу. Встал у калитки, молчит. И словно прохладным ветерком меня всю обняло, но как-то нежно, осторожно: что уж он скажет? Бьётся сердечко, предчувствует, что случится сейчас что-то удивительно красивое. Смотрю неотрывно на него, а Егор, словно на самую ласковую пуговку своей гармони нажал:

– Подойди, Паша. Или боишься меня?

Спустилась я по ступенькам, встала напротив, глаза в глаза. А глаза у него большие, тёмно-синие, и ноздри чуть подрагивают. Взял он мои руки в свои и говорит:

– Выходи за меня замуж, Прасковья Николаевна.

Так и назвал, по имени-отчеству. Уважительно.

А я, дурёха, хоть и ждала эти слова всем сердцем, выдернула вдруг руки свои и побежала домой. Сбежала, понимаешь, сбежала... В коридоре оглянулась в окошко: что он там делать будет после этого моего бегства? Как поступит?

А Егор только растянул меха во всю ширь да и побрёл к Сысоле-реке. Отчаянно пела его гармонь. Точно прощаясь. И ушёл ведь.

Ночь уже была. Тишина. А у меня в ушах, словно эхо гармонных басов, его слова звучат, лицо горит, все жилочки дрожат. В дом зайти не смею – вдруг заметят. А кто заметит-то – все спят давно.

До утра я бессонно сама с собой спорила: статный парень Егор и красивый, но ведь слепой же. Слепой! Работящий он, Егор, и не заносчивый, но ведь на десять лет меня старше. Как родителям скажешь? До следующего вечера маялась, ждала, когда гармонь снова заиграет. А она не заиграла. Понимаешь, не заиграла. Не по себе мне стало, словно опустело всё вокруг без гармони. Не выходит Егор на крыльцо, и я у окна стою, жду. Смотрю, вышел, наконец. Но не сел на свою ступеньку, не заиграл, а глянул на наше окно и опять – к реке. Как вчера.

А я себе места не нахожу. Вот как он в моё сердечко-то проник.

Перестал Егор на гармони играть, и я как безумная стала, всей душой и телом будто у дома напротив стою, у самого крыльца. Егор же опять мимо меня к реке идёт. И музыку свою с собой уносит. Даже домашние заметили мою маяту.

В общем, два вечера я терпела свои мучения, а на третий пошла за ним.

 

***

 

 

Тихий тёмный вечер. Сысола еле слышно плещется у подножия крутого обрыва, несёт свои мутноватые воды в чистую Эжву, попутно собирая живую дань с множества мелких речек, речушек и лесных ручьёв, чтобы, соединившись с Северной Двиной, влиться в Белое море.

И ты, река Сысола, наверно, приметила одинокого человека, который третий вечер приходит к тебе, долго сидит над обрывом и чутко слушает твои всплески, не таит печаль свою. Взяла бы ты, Сысола, эту печаль, да и унесла с собой в далёкое северное море. Но тебе нет никакого дела до одинокого человека. Торопишься, спешишь встретиться со своими сёстрами и обняться с ними волнами.

Егор сидит на крутом сысольском берегу с тяжёлым сердцем и осуждает, прямо-таки ругает себя: “Ишь, посватался. Дурак! Истинный дурак. А она... Красивая, молодая. Сбежала. Конечно, сбежит от такого! И как слова-то эти вырвались! Жди, выйдет она за слепого. С каждым годом всё хуже ведь вижу. Скоро конец – вечная темнота. На всю жизнь. И врачи бессильны. А я свою горькую беду – да на эту хрупкую девочку! Со своего плеча – на её плечи. Эх, мужик! Да разве можно мне о семье-то думать? Скоро без поводыря и ходить-то не смогу...” Корит себя Егор, но где-то в глубине души прячется и не хочет гаснуть крохотная искорка, которая надеется обернуться великим счастливым костром. Вперекор тягостным размышлениям Егора она просит, требет своё, мечтает превратиться в большую любовь, стремится соединиться с другой, такой же искоркой, чтобы засиять на весь мир.

 

***

 

 

– Спускаюсь я по тропке к реке, – Прасковья Николаевна уже в который раз грустно и радостно переживала далёкие юные события своей жизни, – а сердце в груди так и бьётся, так и трепещет. Вижу, неподвижно сидит Егор на высоком обрыве. Вздрогнул, вскочил, шагнул мне навстречу – услышал, значит, шаги мои. Я и кинулась ему на грудь и разрыдалась в голос. И объяснить себе не могу, отчего. И доныне не знаю, чего во мне тогда больше было – жалости или любви.

Прижал он меня к себе, молча гладит по волосам, нежно, осторожно. И стало мне сразу так хорошо, спокойно.

Долго мы так стояли. Потом он расстелил на траве пиджак, усадил меня рядом с собой и развернул свою гармонь:

На высоком холме, на берёзе могучей

Поёт над моей головой соловей.

О ком ты, соловушка, друг ты мой лучший?

О счастье каком?

О любимой твоей.

 

До утра просидели мы рядышком. Ясную зорьку встретили, с солнышком поздравствовались.

А потом идём в обнимку по улице, а мама моя уже проснулась, корову на пастбище гонит. Увидела нас, остановилась. У меня сердце сжалось: что скажет? И не стала ждать слов материнских. “Мамочка, – говорю, – я за Егора замуж выхожу”. Мама ничего не сказала в ответ, удержала обидные слова, готовые с языка сорваться, только уколола взглядом мать Егора, которая как раз к калитке вышла. Так-то они, соседки, ладили...

А как зашли мы в дом, накинулась на меня мама:

– Что, не нашла никого лучше? Не нашла? Такая ладная, статная, за слепого торопишься!

И сестра, ей тогда лет двенадцать было, губы выпятила, маме вторит:

– Я бы за слепого ни за что! Я только за начальника выйду...

Вот так-то... Из одного мы с ней гнёздышка, а какие разные. Она и в самом деле потом за начальника замуж вышла – за начальника почты Пистиа Костю. Только и она счастья не успела испить – погиб её муж на войне, одна сына вырастила.

Отец, слушая нас, молчал, а я на своём стояла: выйду за него и всё! Хоть что говорите, хоть что со мной делайте. Упёрлась, понимаешь?

А ведь до этого слова поперёк родителям не вымолвила – так боялась. Словно телёнок, ни разу из хлева на свет не выходивший. И откуда что взялось в такой синичке! И вдруг отец на мою сторону встал. Ну и что, говорит, слепой, а работает не хуже других, и ветер у него в голове не свищет. Когда голова на месте, на шерсть не глядят.

– Ну и отдавай дочь за калеку! – словно по щеке хлестнула его мама.

А мне так обидно стало за Егора. Уколола её:

– Ты сама слепая – за обличьем человека не видишь...

Да, молодость... – Прасковья Николаевна вздохнула, поправила на голове платок. – Как весенний лёд на реке не удержишь, так и девушку на выданье. В общем, вечером сваты пожаловали – Егорушка с матерью своей. Отец им: как сама невеста скажет, так и быть посему. Я, конечно, сразу согласилась. И мама смирилась, хоть и расплакалась.

Расписались мы, большую, шумную свадьбу сыграли. Вся родня собралась за столом. Егор, нарядный, в белой рубашке, на гармони играл, мать его старинные свадебные песни пела... Вот так и прижилась я в этом доме полвека тому назад. И знаешь, в добре и счастье жили мы с Егорушкой. Хоть и недолго. Жизнь прошла, как тихая река под крутым обрывом.

Прасковья Николаевна вдруг замолчала, словно спохватилась, вспомнив о работе, заторопились её пальцы, заперебирали хмелевые шишки.

– А дальше? – Зине ужасно захотелось узнать, как всё сладилось у молодых, будто чувствовала она, что разговорчивая хозяйка не рассказала ей чего-то очень важного, главного.

– А что дальше? Я устроилась санитаркой в больницу. Как ты. Придём с работы, все домашние дела быстренько сделаем и сидим, муж с женой, друг напротив друга, поём любимые песни. А что делать, если детишек Бог не дал? Не выпало нам такого счастья. Так и прожили свой век тихо-мирно, ежели б не война. Не всё, говорят, веселье – под горку катиться, и в гору взбираться приходится.

Началась война, и моего Егорушку словно подменили. Ляжет навзничь на кровать, слова не проронит. Он ведь большой был, сильный. А слепой. Только свет в окне да тень человека на этом свету мог разглядеть. Я к нему и так, и эдак, отвлекаю от тяжёлых мыслей. А он молчит. А тут ещё сестра моя, будто на раскалённую каменку холодной водой плеснула. Спустя месяц после начала войны её мужу повестку принесли. Сестра пришла к нам, присела на скамью у окна, говорит:

– Приходите вечером – Костю проводить. – И вдруг словно чёрт её за язык дёрнул да вывернул. – А ты, Прасковья, знала, за кого замуж выйти. У всех баб мужиков на войну забирают, а ты миловаться-красоваться будешь! – Я ей машу: молчи, Егор в соседней комнате, а она будто не понимает. – Люди кровь проливают, а вы, как кот и кошечка, на печи сидеть будете да мурлыкать под гармонь. И ни ребёночка, ни овечки.

Не стерпела я, говорю:

– Милая сестра, выйди-ка из нашего дома. Мы, конечно, сегодня вечером к вам придём, но не к тебе, а к Косте. Но потом не жди, нога наша через ваш порог не переступит.

С детства у неё язык был острее бритвы, но тут и я не смямлила.

Константина проводили до парохода, как полагается. А на следующий день пришла я с работы – Егора нигде нет. Кричу – не отзывается. Соседи сказали: к реке твой пошёл. Похолодело в сердце моём – так я испугалась. Уж не топиться ли вздумал, ведь так испереживался, сам не свой ходит.

Полетела на берег – нет его. А выше по течению, в речной излучине, пароход у пристани стоит и на берегу народ толпится – на фронт отцов и сыновей провожают. Подошла, глазами шарю, мужа высматриваю. Может, думаю, где-то в толпе. И увидела, наконец. Стоит мой Егор над обрывом и на гармони играет, “Русскую” наяривает. И несколько новобранцев рядом с ним пляшут неистово. Едва удержали меня ослабевшие ноги: жив!

Подошла к нему, встала сзади, слушаю, смотрю кругом. За месяц проводов трава вся выбита сапогами до проплешин, пожелтела. Топчутся новобранцы, родня их, детишки в ногах путаются. Кого старая мать провожает, кого невеста. Люди все из дальних деревень. У кого родственников нет, жмутся к гармони. Тогда ведь, знаешь, железной дороги здесь не было – на пароходе до Котласа плыть приходилось.

Егорушка “Шондiбан” сыграл, “Мича нывъяс”. Душевно у него получалось, ласково и певуче, никогда я больше не слышала, чтобы так кто-нибудь ещё играл. А когда гуднул пароход и все прощаться стали, каждый подошёл к Егору, руку ему пожал: спасибо, земляк, повеселил напоследок, может, не придётся уже на родной Коми земле сплясать.

А Егор говорит каждому:

– Неправда это, неправда! Вот прогоните проклятых фашистов, снова здесь, у пристани, встретимся.

И лицо у него будто застыло, закаменело, когда он “Священную войну” заиграл. Верно, по радио услышал песню эту страшную, подобрал на гармони своей. Ты знаешь, крики, плач по всему берегу, а тут призамолкли все, притихли, такая это была песня. Гудит, отваливая от пристани, пароход, а Егор всё играет и играет. Грустной стала гармонь, кажется, вот-вот заплачет, да уже и плачет действительно, потому что знает: не все сыновья Коми земли вернутся обратно.

Каждый день начал ходить Егор на берег Сысолы, провожать пароходы. Вымотается на работе на военных нормах и всё равно идёт с гармонью на пристань. А я не отговариваю, пусть провожает людей в трудный путь. Может, и его душа умиротворится. На войну его так и так не возьмут. А тут будто при службе он.

 

***

 

 

Сегодня у Егора торжество, именины, праздник. Он шагает по знакомой улице после трудного рабочего дня, палкой перед собой постукивает – не изменилось ли чего с утра. И нипочём ему дождь со снегом, который сечёт его по счастливо улыбающемуся лицу и пытается сбить с привычной походки. Всем телом, всем существом своим ощущает он себя человеком. Да-да, человеком, а не инвалидом.

До войны Егор как-то особо не задумывался об этом. Жил, как все, работал. А вот пришла война, и мерзкой букашкой засвербила в душе тоска – он ненужный человек. Именно, ненужный. Немного отпустила тоска эта, когда пароходы провожал, но и тогда не чувствовал он себя необходимым. Стыдно было пожимать руки уходившим на войну. Ни в чём не виноват, а стыдно. Они вон – и безусые, и немолодые уже, пожившие – идут и идут, а он – только провожающий с гармонью. Мог бы, тоже не задержался бы, и провожали бы его другие.

И лишь сегодня истлела в груди тоска.

Месяц назад начали в их артели шить и вязать рукавицы для снайперов. Это такие, у которых большой и указательный пальцы отдельно, чтобы стрелять было сподручно. Егор рассчитывал, что его цеху тоже поручат эту работу, но их оставили сучить верёвки.

Прошло недели две, и Егор подошёл к бригадиру:

– Пал Петрович, я тоже хочу шить снайперские. Они же сейчас на фронте нужнее верёвок.

– Слушай, Егор, ты думаешь это так просто? – с ходу осадил его бригадир. – Тебе два месяца придётся учиться. А у нас времени на это нет. На рукавицы бросили тех, кто уже раньше их шил. А ты свою работу делай по мере сил и возможностей. Она тоже нужная.

– Знаю, что нужная, – заупрямился Егор. – Но я хочу шить рукавицы.

Павел Петрович удивлённо посмотрел на возбуждённого Егора. Таким он своего подчинённого ещё не видел.

– Слушай, дорогой мой, я всё понимаю, но... – бригадир заколебался и вдруг согласился. – А... Давай. Хочешь шить – учись. Но только после работы. Норму выполнишь – и я не возражаю. Но норму выполнять – обязательно. Время военное.

И замелькали трудные для Егора дни. Накрутив верёвочную норму, он спешил в швейный цех и допоздна упрямо приучал руки к новой работе. Долго не получалось у него ничего. Не зря ведь говорится, что первое полотно непременно с узлами, а первый выстрел – чёрная ворона. И вот, наконец, сегодня Егор сдал на склад готовой продукции хорошо сшитую пару настоящих снайперских рукавиц. Завтра его изделие отправят на фронт, и лучший во всей Красной армии снайпер, не снимая на морозе рукавиц, нажмёт на спусковой крючок меткой винтовки. И пусть дождь со снегом хлещет в лицо. Пусть. У Егора праздник.

Вернувшись домой, Егор не сразу заметил печальное молчание жены. Улыбнулась, конечно, похвалила за успехи, но сдержанно как-то.

– Ты чего, Паша? – уловил её настроение Егор.

– Сестра приходила, – осторожно проговорила Прасковья.

– Ну...

– Сынок у неё совсем ослаб. Ты же знаешь, застудился он. Никак не поправится. Ничего, говорит, не ест, да особо-то и есть нечего.

И тут же погас для Егора праздник. Война проклятая. Какие уж тут праздники? Его маленькая победа рядом с горем, которое пировало повсюду, принося болезни детям и похоронки соседям, показалась ему ничтожной капелькой в людском море. Егор прошёл в горницу, вытащил из сундука новый чёрный костюм, который они успели справить до войны и который он любил надевать, когда играл на гармони, достал голубую с полосками шёлковую рубаху, вынес Прасковье.

– На вот это, да ещё кой-чего подсобери... Походи в выходной по окрестным сёлам. Может, удастся выменять на сало и картошку. Надо мальчонку на ноги ставить.

Прасковья молча взяла вещи, и так ей легко стало на душе. Значит, не держит он зла на её сестру.

 

***

 

 

– А к концу войны Егор и сам занемог. День и ночь кашлял, кровью сплёвывать начал. Он ведь у меня крупный, рослый был мужик, на карточки не наедался. – Прасковья Николаевна замолчала, словно застыла вся, а потом, вздохнула, продолжила. – Я вон тут, в парке, раскопала большой участок под картошку. Тогда весь парк в грядках был. Воровали, конечно, подкапывали. Но ничего... И копала, и окучивала, и полола. На мне весь огород был. Прибегу из больницы, уработаюсь – а дома тоже работы невпроворот. Когда картошку копали – мне самая трудная должность доставалась. При лопате. Сила-то у Егора была, да что толку: не видит, где копать надо. Он на ощупь картошку собирал, понимаешь. А я прямо с ног валилась в такие дни.

Помню, вернулась в дом с грядки и едва до кровати добралась, прилегла. Не смогла даже ужин мужу приготовить. Лежу, словно в забытьё впала. Глаза открываю, а Егорушка сидит рядом со мной, взял своими огромными ручищами мои руки, красные, в гусиной коже от постоянной работы воде и на холоде, шершавые, с потрескавшимися ладонями, и дует – греет. Так-то он не очень ласковый был, а тут нагнулся и каждый палец поцеловал. Вся кровь у меня к лицу прихлынула. Вот, думаю, какой он, оказывается: руки целует, а руки-то все в трещинках, загрубевшие от работы, некрасивые. И вдруг точно обожгло меня: он же не видит, какие у меня руки. Дурочкой была, не понимала, что ему и не нужно было их видеть.

Пришла весна, а с нею и Победа. Как радовались все! А Егорушке работы прибавилось. Стал опять с гармонью на пристань ходить, но уже не провожать пароходы – встречать. Каждый день ходил, будто братья и сестры с фронта возвращались. Вечером, часам к девяти, пароходы прибывали, гудками всю округу на ноги поднимали. Егор надевал чистую рубаху – и к реке. До самой осени ходил на берег. Я отговаривала его:

– Хватит уже, простынешь совсем. Вот-вот снег пойдёт.

А он спокойно так:

– До закрытия навигации поиграю.

Иногда пароходы опаздывали, так он садился к порогу, ждал, иной раз даже соснёт на минутку. По гудкам узнавал пароходы-то. Вот “Бородино”, а это “Некрасов”... До пристани от нас – два шага через парк.

Мёрз он, конечно, там, на осеннем ветру, совсем расхворался, а ещё следующей весной сильно простудился. С тех пор кашлять не переставал, кровью харкал. К осени лицо потемнело, знаешь, как репа пареная, похудел весь – только нос торчит.

– Егорушка, – говорю ему, – сходил бы ты к врачу.

– Сходим, сходим, – отвечает, – сейчас только последний пароход встречу... А то уложат в больницу, где гармониста найдут.

Этот последний в воскресенье пришёл. Ночью уже сильно подморозило, утро выдалось солнечным. Но к вечеру небо тучами затянуло, дождь накрапывать начал. Егора бил озноб, целый день у печки в фуфайке просидел, а вечером снова засобирался на пристань.

– Егорушка, не ходи. Болеешь ведь.

– Что уж, Паша, последний ведь пароход. Надо встретить обязательно.

– Тогда и я с тобой.

Ветер нёс по берегу дождь со снегом, пассажиры выходили из сияющего огнями парохода в неласковую осеннюю темень. А Егор, спрятавшись от дождя под соснами, стоит на взгорке около пристани играет “Синий платочек”. Первые пассажиры уже разошлись, а после всех по трапу спустился солдат на костылях: правой ноги у него нет, шинель не застёгнута, на груди ордена и медали звенят. Поднялся на голос гармони, встал перед Егором, сидор с плеча стянул и говорит:

– Ну, здорово, друг! Живой?! Дай пожму тебе руку! Большое тебе спасибо, друг! И за игру спасибо! Ты не помнишь, конечно, а ведь под твою гармонь уходил я на фронт, под неё и вернулся. Вернулся! Если б не гармонь эта... Эх! Я ведь закрою глаза в землянке, начну края родные вспоминать и тебя вспоминаю. Берег сысольский, эти берёзы, тополя... и ты на гармони играешь. “Священную войну”. А потом, в госпитале сколько раз чуть не плакал, губы кусал: кому я нужен такой? Я ведь охотником был не последним, а как теперь по лесу-то? Без ноги не побегаешь. И опять перед глазами ты со своей гармонью, будто зовёшь домой. Да, зовёшь... Глядишь, и терпеть можно жизнь такую. Так что спасибо, солдатское спасибо тебе и поклон до земли!

Егор отдал мне гармонь, протянул руку солдату, хлопает его по плечу, а я смотрю на него и не узнаю. В отсветах пароходных огней исхудавшее лицо, плотно сжатые губы, часто моргающие веки – не поймёшь, слёзы текут по щекам или холодные капли дождя...

Зимой умер Егор. Видать, слишком поздно к врачам мы пошли.

После похорон будто солнце моё погасло. Как выдержало сердце, не разорвалось от горя. Так и жила, словно в сумерках. Работа, конечно, не давала забыться, отвлекала от беды моей. Но, хоть и прошло уже с той поры сорок с лишним лет, а плач и радость этой вот гармони стоит в ушах доныне. Никто ведь после Егорушки не играл на ней...

Прасковья Николаевна умолкла. И Зина не посмела нарушить её молчание, ей показалось, что она только что вернулась из дальней дали, из другого времени, где своими глазами видела слепого гармониста и его молодую жену, которые стали ей отчего-то такими близкими, такими родными. И будто слышала Зина печальную гармонь, плачущую по солдатам, погибшим на войне...

А хозяйка вдруг запела:

У ручья, у быстрого ручья

Спеть заре хотела песню я,

Но сорвался звонкий голос мой,

Радость мхом позаросла зимой.

Ручеёк, чтобы заглох в ночах,

Перекрыли – ручеёк зачах.

Так что ты, кукушка, мне не ври –

Друг мой превратился в луч зари...

 

 

 

 

Перевёл с коми Александр Суворов.

События

22 ноября 2024

Щедрый вторник

День благотворительности
15 ноября 2024 Отчёт

МОУ "СОШ" с. Подъельс

состоялась замечательная встреча
16 октября 2024 Отчёт

ВАЛЯ, КНИГИ, ДВА КОТА. 11.10.24

фотоотчет с открытия персональной выставки Натальи Селиверстовой
23 сентября 2024

«Наш современник».

состоялась презентация августовского номера литературного журнала писателей России